На правах рекламы:

Купить облицовочные кирпичи "ООО ТД Позитив проект".

Глава 4

 

И я лечу, преград не зная,
Над морем жизни пролетая,
Как чайка над пучиной вод.
Противоречия меня соткали —
Противоречий нет во мне.
Меня ведь нет —
Меня солгали.
Я наяву живу во сне.

Стихи семнадцатилетнего поэта Григория Александрова

Родившись в 1903 году в Екатеринбурге, в семье уральского горнорабочего, мечтавшего дать детям образование (а средств на учение не было), двенадцатилетний Гриша был определен на работу в городской театр. Как тогда писали, он много испытал, многое испробовал. Рассыльный, помощник бутафора, помощник осветителя. После победы Советов Гриша поступил на курсы режиссеров рабочекрестьянского театра. В это же время (а это было время наступления на Екатеринбург адмирала Колчака) к дому — по выражению Александрова — прибился крепенький, сердитого нрава паренек. Имя прибившегося паренька было Иван Пырьев. В ноябре 19-го после отступления Колчака Гриша с Ваней принялись налаживать художественную самодеятельность в таком интересном месте, как клуб ЧК.

Как видно, наладили они ее изрядно — по окончании курсов и по рекомендации «органов» Александрова послали руководить фронтовым театром в 3-й революционной армии. Работа была такая — ночью писали пьесу, днем ее ставили, вечером играли спектакль. Вот слова одной из их пьес:

Сами станем королями,
Будет хлеб у нас у всех.
Завладеем мы полями.
Мир услышит вольный смех.

Сцена помещалась на железнодорожной платформе, чтобы артистам было куда прятаться во время обстрелов. Декорации изготовлялись из уральского железа и всякого реквизированного добра. В глухомани одной из шадринских деревень играли в здании школы — первый спектакль в здешних местах. Перепуганные крестьяне стали свидетелями первых режиссерских опытов будущего кинематографиста. По его замыслу предполагался такой эффектный финал: действующие лица выхватывали сабли — разумеется, настоящие, других не было — и замахивались на зрительный зал, как на воображаемого противника. Лихая эта мизансцена дала непредвиденный результат: запуганное население, увидев в руках красноармейцев оружие, наконец-то сообразило, для чего его согнали в школу, и стало молча и быстро выпрыгивать в окна. Зал опустел, представление удалось.

Вернувшись с театра военных действий, молодой Григорий организует все с тем же Пырьевым (видимо, не настолько революционно продвинутым) детский театр. «Суд над Епископом» — скороспелый и вряд ли пригодный к употреблению плод нескольких ночей — был густо унавожен лозунгами типа: «Ломай застывшие традиции!» — из Москвы поступали донесения о хулиганствах Маяковского и новаторстве Мейерхольда. Александров с несколькими другими энтузиастами хулиганили по-своему. Члены клуба «ХЛАМ» (Художники, Литераторы, Артисты, Музыканты), они отправлялисв на галерку театра или концертного зала, и, когда беззащитный тенор, надувая зоб, вступал:

За милых женщин,
Прелестных женщин,
Любивших нас хотя бы раз! —

вся банда начинала свистеть, шикать, греметь трещотками. Их выгоняли, они появлялись снова.

Под впечатлением рассказов о Маяковском александровская компания ходила босиком с ранней весны до поздней осени, носила длинные волосы и синие блузы с неприлично широкими штанами.

Приезжавшие в Екатеринбург театральные труппы, естественно, не знали в лицо молодого инструктора, и вот он с начальственным видом появлялся — босоногий мальчишка, от которого зависело утверждение или запрет привезенного спектакля.

«За принципиальное хождение босиком меня звали в театре "босоногим комиссаром"», — с нескрываемой ностальгией по своему цензорскому прошлому вспоминал Александров в своей книге «Эпоха кино».

В поощрение всех этих художеств политотдел армии направил его и Пырьева в Москву. Юных активистов премировали трофейными шинелями, командирскими шапками и сапогами. Вместо денег выдали соль, которую можно было выменять на хлеб. Дров в поезде хватило лишь до Лосиноостровской; в Москву на Ярославский вокзал они пришли по шпалам.

Два предприимчивых провинциала больше всего удивились бодро бегущему по привокзальной площади трамваю. Весь первый день в Москве они с Пырьевым, как беспризорные малолетки, с наслаждением катались, прицепившись к трамвайным буферам. В котомке у Александрова имелось рекомендательное письмо к Горькому и стихи, приблизительно такого же содержания, что выставлены в эпиграф этой главы («Я наяву живу во сне...»).

Смущенный напором, безнадежно занятый и не понимавший, чего от него хотят эти «футуристы», Горький куда-то звонил, кого-то просил, но ничего из того не вышло, в сущности, Александрову и Пырьеву было все равно, с чего начинать, лишь бы начать.

Актерство — относительно надежное прибежище для натур улыбчивых, бойких, одаренных всем понемножку.

Молодые провинциалы метались среди бесчисленных мутных течений и измов того времени, держали приемные экзамены всюду, где бы они ни объявлялись: Камерный театр, Театр революции, 1-я и 2-я Художественные студии, Грибоедовская, Пушкинская и т. д.

В 3-й студии Вахтангов предложил золотоволосому пареньку этюд: петух ухаживает за курицей. Допущенный после этого на второй тур Александров обиделся и не пришел. Заниматься подобными зоологическими глупостями во время революционных горений казалось ему недостойным.

В театре Пролеткульта они какое-то время усердно посещали лекции Маяковского. Ходили в кино, где видели и старые ленты — с мозжухинской бровью и сатанинской усмешкой, и новые советские кинохроники. Любопытно, кто сопровождал эти сеансы игрой на рояле? Возможно, встреча с Орловой могла бы произойти двенадцатью годами раньше намеченного судьбой срока. Она не произошла, зато состоялась другая.

Осенью 1921 года, поднимаясь по лестнице в театре Пролеткульт для участия в уроке биомеханики (изобретенной В.Э. Мейерхольдом для физической тренировки актеров), Александров заметил взъерошенного большеголового человека, следовавшего в том же направлении с пачкой книг под мышкой.

— Вы знаете, что такое биомеханика? — внезапно спросил незнакомец таким диким, неправдоподобно высоким голосом, что трудно было удержаться, чтобы не захохотать.

— Еще нет.

— Когда чего-нибудь не знаешь, начинай это преподавать.

Двадцатичетырехлетнего Эйзенштейна звали в театре «Стариком» и исключительно по имени-отчеству.

Спустя четверть века «Старик» вспоминал о появлении екатеринбургских друзей в Пролеткульте так:

«Два однокашника. Два друга. Оба из Свердловска.

Один кудлатый, с челкой. Другой посуше, поджарый и стриженый.

Оба прочли мне и покойному В. Смышляеву какие стихи.

Что-то сымпровизировали. И с восторгом были приняты в труппу.

Один был голубоглаз, обходителен и мягок. В дальнейшем безупречно балансировал на проволоке.

Другой был груб и непримирим. Склонен к громовому скандированию строк Маяковского и к кулачному бою больше, чем к боксу, к прискорбию для него закованному в строго очерченные приемы и этические правила...

Сейчас они оба орденоносцы и лауреаты.

Один — Григорий Александров.

Другой — Иван Пырьев».

По указанию Эйзенштейна, в спектакле «Мексиканец» в сцене бокса оба действительно дрались всерьез, в кровь разбивая друг другу носы.

В «Женитьбе» Гоголя, поставленной актрисой МХАТа О.В. Гзовской, Александров играл Жевакина. Исполнение роли превратилось в сплошное хождение на голове, бесконечные прыжки и выкрикивание текста, — не эту ли, к слову, «Женитьбу» наблюдали Бендер с Кисой по ходу своей погони за стульями?

«Женитьбу» сдавали К.С. Станиславскому. После показа он долго сидел молча, вероятно, раздумывая над тем, как бы повежливее отделаться от этих шумных, спортивно подготовленных молодых людей.

Пятеро актеров, принятых осенью 1921-го в Пролеткульт: Александр Левшин, Александр Антонов, Михаил Гоморов, Максим Штраух и Григорий Александров — впоследствии станут ассистентами кинорежиссера Эйзенштейна.

А начинали они с бродячего театра «ПереТру» (Передвижная Труппа: «Терпение и труд...»), который, однако, совсем недолго и без особого успеха «бродил». Вскоре он обосновался на Воздвиженке, в бывшем особняке А.А. Морозова, в доме-раковине, который неразборчиво ютил в своих стенах самые взаимоисключающие течения и веяния: преподававшего здесь свою систему Станиславского и начинающего режиссера Мейерхольда; Форрегера, призывавшего к футуристическому театру, и драматурга (а по совместительству наркома просвещения) Луначарского; будущие лефортовцы выкрикивали тут свои лозунги про отказ от прошлого, а Михаил Чехов, развивая систему Станиславского, преподавал методику йогов.

Эйзенштейновская пятерка усердно изучала марксизм, приправленный теорией психоанализа Фрейда, — смесь, если вдуматься, столь же гремучая, сколь и закономерная.

Результатом этих штудий стало действо

на ВСЯКОГО

мудреца

ДОВОЛЬНО

простоты.

Набранные аршинными буквами слова ВСЯКОГО ДОВОЛЬНО определили высоту творческих задач спектакля.

Действие было перенесено в эмиграцию. Городулин превратился в фашиста, Крутицкий в Жоффа, Мамаев в Милюкова — все в таком духе. От текстов Островского осталось только то, что было пригодно к пародированию, то есть около 99 %.

Александров в роли Галутвина, международного авантюриста без определенных занятий, в черной полумаске с зелеными электрическими глазами, во фраке и в цилиндре летал на трапеции, стоял на голове, ходил на проволоке (однажды чуть было не сорвался в переполненный зал), проделывал еще множество подобных фокусов. Впоследствии под всю эту молодежную свистопляску был подведен методологический базис, получивший название «монтаж аттракционов».

В стремлении удивить, обогатить спектакль эйзенштейновцы решили превратить дневник Глумова в киноленту.

«Кинодневник» стал их первым фильмом. Его смастерили под впечатлением заграничных боевиков — все те же погони, стрельба, мордобой; были предусмотрены такие простенькие вещи, как балансирование на карнизах крыш, прыжки с аэропланов и многое другое в том же духе, — операторы один за другим отказывались снимать эйзенштейновские фантазмы по причине их технической неосуществимости. В конце концов их «деловито и спокойно снял Б. Франциссон», вспоминал Александров в своей книге «Эпоха кино».

Отрывки из этого фильма чудом сохранились.

Пырьев и Штраух в клоунских костюмах крутят хвост ослу. Александров в своей полумаске лезет на островерхую башню морозовского особняка, потом, стоя у афиши во фраке, раскланивается направо и налево. Неподалеку в ужасающем мешковатом костюме, с большой растрепанной головой, кланяется Эйзенштейн.

Декрет о национализации частной кинопромышленности вышел 27 августа 1919 года. В сентябре того же года начала действовать Московская государственная школа кинематографистов под руководством В. Гардина. Через пару лет вышел первый советский художественный фильм «Серп и молот»: история угнетенного крестьянина Ивана Горбова и его детей, одного из которых играл Всеволод Пудовкин — в то время студент киношколы.

В январе 1921-го еще не добитый всеми своими параличами Ленин направляет сердитую директиву, которую стоит процитировать:

«Наркомпрос должен организовать наблюдение за всеми представлениями и систематизировать это дело..

Все ленты, которые демонстрируются в РСФСР, должны быть зарегистрированы и занумерованы в Наркомпросе. Для каждой программы кинопредставления должна быть установлена определенная пропорция:

а) увеселительные картины, специально для рекламы и для дохода (конечно, без похабщины и контрреволюции) и

б) под фирмой "из жизни народов всех стран" — картины специально пропагандистского содержания, как-то: колониальная политика Англии в Индии, работа Лиги наций, голодающие Берлина и т. д. и т. д.

...Специально обратить внимание на организацию кинотеатров в деревнях и на Востоке, где они являются новинками и где поэтому наша пропаганда будет особенно успешна».

Нэповская «оттепель», отогревшая кинопрокатчиков и давшая работу скромной аккомпаниаторше Л. Орловой, вскоре обернулась привычными «заморозками» — в марте 1923 года помогавший своему патрону Александров занимался привычным делом — перемонтировал в особняке на углу Тверской и Станкевича старые ленты на новый, революционный лад.

Любопытно, вспоминала ли народная артистка СССР Любовь Орлова те фильмы — «Доктора Мабузе», например, со знаменитым Клаем Рогге, — которые в расторопных руках молодого Григория Васильевича превращались в пламенные агитки?

Вскоре она смогла оставить аккомпаниаторство. Курс актерского мастерства у Телешовой был пройден.

В Москве середины двадцатых существовал только один театр, в котором могли бы воплотиться мечты Орловой о музыкально-артистической карьере.

В студию при Московском Художественном театре, созданную В.И. Немировичем-Данченко еще в 1918 году, она пришла во время ее реорганизации, точнее, в момент создания на ее основе Музыкального театра (1926 г.), получившего вскоре имя его основателя. Пришла, скорее всего, с ведома и по протекции своего педагога Е.С. Телешовой. Двадцатичетырехлетняя Орлова была принята хористкой.

Немирович-Данченко был для нее фигурой полумифической, эфирной, чисто условно связанной с обстоятельствами земного бытия, — «великий режиссер, выдающийся драматург, известный писатель». Это было так далеко и так пугающе отзывалось тишиной мхатовских пауз, что поначалу она просто боялась попадаться ему на глаза.

Это было время, когда артистку, застигнутую в фойе за жеванием дежурного бутерброда, без лишнего шума убирали из театра. Хождение на цыпочках — не выдумка и не преувеличение, а укорененный стиль тех, кому это было удобно и кто имел на это некоторые основания.

Репетиции проходили тихо, как в библиотеке или у постели больного.

Говорили, что Немирович особенно тонко и удачно показывал женщин, то есть женские роли.

Говорили, что много лет спустя во время застолья — в пересыпку с рассказами и анекдотами мужа — Орлова призналась, что с какого-то момента стала все чаще ловить на себе заинтересованнопристальный взгляд своего руководителя. В отличие от Станиславского, красневшего при виде полуголой Дункан, Немирович отлично умел вгонять в краску хорошеньких дебютанток.

В один из дней Орловой передали, что Владимир Иванович хотел бы встретиться с ней и поговорить.

Перебирая в уме возможные прегрешения, она вошла в его кабинет пурпурно-красная, точно в гриме, с «предательски дрожащей нижней губой». Немирович взглянул на нее ободряюще и загадочно. Он предложил ей сесть. Предположил, что она неважно себя чувствует. Не кажется ли ей, что она может куда больше того, что делает сейчас? Последовал еще ряд предположений и предложений. Он хотел, чтобы она выбрала какую-нибудь из крупных ролей репертуара для индивидуального исполнения. Ему казалось, что она этого заслуживает.

— Да не волнуйтесь вы так, на вас же лица нет! — сказал Немирович-Данченко, дотронувшись до ее плеча и тут же обращая этот жест в отеческое похлопывание.

— Я уже кое-что разучила, — чуть слышно пролепетала артистка.

На фотографиях того времени она запечатлена в весьма пикантной обтягивающей блузке и неожиданно короткой, в шашечку юбке, открывающей упругие, в белых чулках ноги. Выглядит она довольно игриво, довольно кокетливо.

Об опереточном периоде Орлова впоследствии говорила не часто и, судя по всему, не слишком охотно. Ограничивалась перечислением ролей и общими словами благодарности учителям, в частности — К.И. Котлубай, в течение полугода готовившей с дебютанткой Периколу — первую главную роль, которую артистка кордебалета и хора получила вскоре после показа Немировичу-Данченко.

Орлова вообще была не из тех, кто любит предаваться воспоминаниям. Тем более о том вязком времени выживания и безвестности, которое она на общих основаниях разделила с другими. Впрочем, от других ее уже кое-что отличало.

Когда сбывается чья-то судьба, придирчивые соратники по былому бесславию (если они не полные дураки и законченные завистники), начинают задним числом «открывать» для себя те черты характера сбывшегося удачника, на которые не обращали внимания прежде.

Что они могли бы вспомнить — эти давно исчезнувшие, точно никогда и не существовавшие, братья по цеху? Две-три опереточные байки, романтические анекдоты про Немировича, который однажды заметил хорошенькую шатенку — большую труженицу, не вылезавшую из театра: она все время что-то готовила, разучивала, повторяла, и никакого апломба, сама кротость, усердие, и в то же время была она не то что недосягаемая, нет, держала дистанцию, умела так посмотреть, что рука сама собой убиралась с плеча.

В письмах к драматургу К.А. Липскерову из Ленинграда с гастролей, в начале лета 1928 года (еще до всех ролей, до Периколы), Орлова сообщает, что Карменсита идет с большим успехом и просит выслать ей текст для самостоятельного номера: «Владимир Иванович (Немирович-Данченко) знает, что я хочу сделать свой опыт — связать танец и песню. Он заинтересован...»

Заинтересованность, видимо, была достаточно серьезной. После успеха в «Периколе» Орлова получила сразу несколько ролей: Серполетты в «Корневильских колоколах», Жоржетты в «Соломенной шляпке», Герсильи в оперетте «Дочь Анго».

Пройдет немного времени, и Немирович-Данченко подарит молодой премьерше свой портрет с надписью: «Талантливой актрисе и милому человеку Любови Петровне Орловой с лучшими пожеланиями». Появится все то, что называется положением в театре, и даже некоторая известность... и деньги. И как-то летом она сделает родителям подарок — подарок, который мог бы дать ей возможность немного отдохнуть, побыть одной, — одним словом, она купила им путевки в дом отдыха.

Начались долгие пересуды, взвешивание всех за и против этого нешуточного предприятия, паника Евгении Николаевны и осторожные увещевания Петра Федоровича, — все висело на волоске. Наконец удалось убедить Евгению Николаевну, что подмосковный санаторий — не Соловки и не лечебница для буйнопомешанных.

Были нервные сборы — младшая дочь все пыталась придать им рациональный характер, — масса абсурдных вещей, увозимых с собой точно на зимовку, снова отчаяние и паника, и встречные доводы, и контраргументы.

— Это безумие, сплошное безумие, — вскрикивала Евгения Николаевна, демонстративно не принимая участия в сборах, усаживаясь в кресло посреди несобранных баулов и саквояжей, в то время как Петр Федорович педантично отслеживал по карте предстоящий маршрут — что-то там у него не сходилось, не вытанцовывалось, — карта была подробная, честная, успевшая состариться с дореволюционных времен.

А потом наступило утро, долгожданное, серенькое, набухшее сыростью в последний момент отмененного дождя, с предчувствием свободы, как бывало в детстве, перед каникулами в самом начале июня. И на вокзале, когда небо расшторили и показалось солнце, вдруг быстро кольнуло жалостью к ним, с нелепой чинностью располагавшимся в переполненном вагоне. На станции родителей должны были встретить — все было продумано и учтено.

Санаторий, до которого они благополучно добрались, встречал их бравурными маршами. На залитой солнцем площадке перед главным корпусом под темпераментную музыку приседали, кланялись, разводили руками, принимали различные физкультурные позы десятка четыре мужчин разного возраста и телосложения. Это были обычные, малопримечательные мужчины, работники среднего звена на отдыхе, но сердце бывшего статского советника гневно заколотилось: все они производили свои физкультурные манипуляции в чудовищных безразмерных трусах — оскорбительных и одинаковых, точно выданных им в каком-то похабном распределителе — вместе со спецпайком и путевкой.

— Что?! Мужчины в белье? При моей Женечке! — закричал Петр Федорович. — Немедленно назад! На станцию, домой!

И все захлопнулось — надежды на трехнедельную летнюю паузу, на уютное одиночество, на тишину.

Из этой тишины — недоговоренностей, умолчаний, которыми окружен ранний период жизни Орловой, — и возникает некая сухощавая фигура, отбрасывающая свою печальную тень на ее прошлое. Все, что связано с ней, станет по крайней мере одной из трех абсолютно запретных тем, не подлежащих обсуждению даже с самыми близкими. Запрет, негласно наложенный на две другие: родословную и болезнь (приведшую к смерти), должен был неумолимо выделить актрису из разряда смертных, без видимого зазора соединив Орлову с ее экранными воплощениями. Все, что этому не способствовало, отбрасывалось как неподошедшие по цветовой гамме перчатки (за которыми много лет спустя она полетит в Париж — всего на пару дней, чтобы только их и купить).

Легкого упоминания удостаивалось детство, почти никакого — юность; двадцатые годы, музыкальный театр — как игривое пожатие руки перед настоящим свиданием.

Настоящее — было впереди.

1925-й? 1926-й? О времени их знакомства можно говорить лишь гадательно.

Этот худощавый, высокий человек с небольшим прибалтийским акцентом вошел в ее жизнь так же деликатно, как и исчез из нее. Оба сделали все возможное, чтобы в слуховое окно времени не нанесло чего-либо из прошлого, будь то календарные листки с точными датами или просто клочки бумаги с двумя-тремя неосторожными или нерасторопными фразами.

У обоих имелись на то свои причины — несопоставимые, неравноценные, неравнозначные.

В 1926 году Андрей Каспарович Берзин, голубоглазый латыш с военной выправкой и ростом, не уступавшим отцу Орловой — Петру Федоровичу, служил в Наркомземе, руководя всей работой этого ведомства по линии производственного кредитования.

Говорили, что их познакомили в театре.

А где еще? Во всяком случае, лишь театр мог стать поводом к знакомству (не Наркомзем же?), очень быстро освободившемуся от налета банальной интрижки.

Провожая актрису после спектаклей, в один из вечеров он был представлен родителям. Из огромной коммуналки в проезде Художественного театра Орловы к тому времени перебрались в отдельную квартиру в Гагаринском переулке.

Берзин приятно удивил домашних умом, внятностью, сдержанными манерами северянина, в которых — при известном настроении — угадывалось нечто аристократическое.

А между тем был он сыном рыбака, впоследствии — рабочего Сормовского завода. Шестнадцатилетним юнгой на океанском грузовом пароходе «Дельта» (немецкого, кстати, пароходства) отправился в девятимесячное плавание с заходами в порты Англии, Голландии и Франции. Может быть, этот романтический маринистский фрагмент его биографии стал чем-то вроде визитной карточки при первом знакомстве с Орловой. Дальше — никакого моря, только земля, земля.

В 1910 году семнадцатилетний Берзин поступил в Земельно-аграрное училище в Горы Горецке. «Собственные заработки уроками, работа помощником землемера в каникулярное время, ограниченная материальная помощь отца и старшего брата, — читаем мы в его кратком и грустном жизнеописании, — дали возможность в 1914 году окончить курс со званием землемера-агронома».

Дальше учеба в Рижском политехническом институте, работа землемером и членство в каких-то землеустроительных комиссиях.

Осенью Берзина призывают в армию. В бесчисленных кафкианских листках по учету кадров советского времени в графе «Образование» у него значилось — незаконченное высшее. Кроме того, он всякий раз вынужден был помечать специально, что в течение года служил в старой армии в звании прапорщика на должности комроты.

Участвовал ли в боях времен гражданской войны?

Прочерк.

Служил ли в войсках или учреждениях белых правительств?

Не служил.

Революционные завихрения выводят его в председатели совета солдатских депутатов нижегородского гарнизона. После ликвидации восстания он уволен из полка в резерв.

После октябрьского переворота Берзин возглавляет губернский земельный комитет; первые советские хозяйства и сельскохозяйственные артели Нижегородской губернии — результат его деятельности. Отмеченный начальством, он по инициативе В.А. Поссе переводится в Наркомзем, где его карьера скоро делается вертикальной. 1922 год ставит в ней первую крестообразную пометку. Нэп Берзин воспринял без всякого воодушевления, выступив против наркомземовских установок. В результате — вынужден был уйти с руководящего поста на более расплывчатую и удаленную от практического дела должность. И хотя его карьера вновь очень быстро поползла вверх, вряд ли эти выступления были ему забыты и прощены.

Арестовывали ли его в этот период?

Судя по семейным рассказам, первого мужа Орловой таскали в ОГПУ чуть ли не на всех должностях и постах, которые он занимал. Его забирали на три дня, на три недели, на месяц. И всякий раз обходилось.

Когда Орлова, став его женой, переехала к нему в Колпачный переулок, в прихожей квартиры уже стоял специальный чемоданчик со стандартным набором арестантских вещей. Чемоданчик этот всегда находился в деле.

Родственники и знакомые, подходя к дому, часто видели: а) — Андрея Каспаровича, держащегося очень прямо, увозят в тюрьму на извозчике; б) — Андрей Каспарович так же невозмутимо, точно речь шла о банальной командировке, на извозчике же из тюрьмы возвращается.

Понимал ли он, чем могут кончиться эти извозчичьи разъезды? И чем они отзовутся в судьбе его молодой жены?

Конечно же понимал.

Его отношение к ней было окрашено в рыцарские тона абсолютного обожания. Ее театр, ее занятия он принимал скорее на веру, как некое овеществленное следствие этого обожания, его праздничное, рампой подсвеченное продолжение.

Его не было на премьере «Периколы», когда в директорской ложе находились не только родители жены — Евгения Николаевна и Петр Федорович, но и сестра Нонна с мужем и маленькой дочкой, тоже Нонной. Перед началом к ним присоединился Немирович-Данченко, чье заинтересованное внимание к Орловой приняло такие отчетливые формы, что он считал для себя возможным просидеть с родственниками прелестной дебютантки весь спектакль, держа на коленях ее маленькую племянницу.

Где, спрашивается, был муж? Там, куда его время от времени возили на извозчике?

И что тогда испытывала готовящаяся к выходу — всегда такая закрытая, непроницаемая — Орлова?

Позднее, когда был арестован (и вскоре отпущен) муж любимой сестры — Сергей Веселов, его мрачноватое и покорное семейство восприняло это обреченно, как свершившийся факт. Орлова буквально ворвалась в дом его родителей и устроила грандиозный, не слишком укладывающийся в рамки ее характера скандал: «Почему ничего не делается, когда ваш сын и брат (сестрам) в беде?»

Не думается, чтоб на такой разнос имела право женщина, в свое время не сделавшая ничего для освобождения своего собственного мужа.

Учитывая некоторую двусмысленность ситуации, вряд ли она действовала через своего влиятельного патрона Немировича-Данченко, к тому времени уже изрядно напуганного.

Ясно одно: с какого-то момента она поняла, что рассчитывать может только на себя. И ставить следует прежде всего на свою судьбу.

В 1928 году (время первых ролей в театре) Орловой было двадцать шесть, Берзину — тридцать пять.

В Наркомземе он был назначен членом президиума земплана и председателем секции финансирования сельского хозяйства. Практически он руководил всей системой земельных органов по финансированию сельского хозяйства. Параллельно состоял действительным членом Научно-исследовательского института сельского хозяйства. Опубликовал несколько статей и очерков, поддерживающих установки профессоров Кондратьева, Макарова и Челинцева (в скором времени ставших его подельниками), которые защищали «минималистские темпы коллективизации».

В Наркомземе в ту пору трудился небезызвестный Николай Иванович Ежов, крохотный, фиалковоглазый человечек, большой любитель заливистого пения под гармошку — в проекции шеф НКВД. Не сказать, чтоб они с Берзиным были хорошо знакомы, в характере Ежова было что-то от хулигана-малолетки, из тех, что задирают «больших», в то время как шпана постарше стоит наготове в подворотне, но вряд ли они не знали друг друга.

Между прочим, о нравах своего будущего ведомства Николай Иванович знал не понаслышке. Его жена — сотрудница отдела субтропических растений в Наркомземе — на следующий день после приказа о его повышении в должности была аккуратно и окончательно изъята органами, больше о ней никогда не слышали.

Странный это был год, 1930-й. Отгремело уже знаменитое Шахтинское дело — публичное, с саморазоблачениями подсудимых. Уже осатаневшие гепеушники, не дожидаясь инструкции о спецмерах воздействия, рубили по шеям ребром ладони и отбивали почки, и логика самооговора, распределение функций между палачом и жертвой принималось большей частью подсудимых.

В конце 1930-го проводится еще более тонко отрежиссированный процесс Промпартии, где уже все без исключения валят на себя любую абракадабру, и перед угрюмым взором пролетария возникает чудовищное хитросплетение всех прежде разоблаченных заговоров и вредительств, завязанных с Милюковым, Рябушинским, Пуанкаре и прочее...

И вот вдогонку Промпартии готовится очередной грандиозный процесс Трудовой крестьянской партии (ТКП), не существовавшей в природе организации невиданной подрывной мощи, состоящей из сельской интеллигенции, деятелей сельхоз и потребкооперации и, разумеется, верхушки Наркомзема. На процессе Промпартии не раз упоминалась ТКП, как уже взятая в следственный оборот. Андрей Берзин был арестован в конце 1930 года с соблюдением всех сопутствующих деталей режиссуры и реквизита: чемоданчик, извозчик, конвойные.

На этот раз дело не обошлось ни тремя днями, ни тремя неделями. Следствие длилось по май 1931 года. Имелись уже тысячи показаний сознавшихся, саморазоблачившихся, известно, что общее число сельхоздиверсантов намеревались довести до двухсот тысяч. Во главе «заговора» значились: А.В. Чаянов, будущий «премьер-министр» республики Н.Д. Кондратьев, Л.Н. Юровский, Макаров, А. Дояренко. Андрей Берзин шел вслед за ними.

И все же этот 1930 год, как и начало следующего, был довольно странным временем.

В какую-то из своих мутных ночей Сталин вдруг все отменил. Солженицын в «Архипелаге» объясняет это тем, что Вождь Народов решил не размениваться на какие-то там двести тысяч, когда в скором времени вся деревня и так должна была вымереть. Не очень, кажется, стройно, но ничего другого пока нет. Известно только, что в одну ночь пропал годовой труд ведомства товарища Ягоды. «Сознавшимся» предложили отказаться от своих показаний, сколько же это счастливцев вернулось, пусть и ненадолго, домой!

От крестьянской партии ничего не осталось, кроме небольшой группы Кондратьева — Чаянова, в которую вошел и Берзин. Судили их через коллегию ОГПУ.

Андрей Каспарович был приговорен к трем годам ссылки, которую он отбывал в Семипалатинске.

Какой степенью помощи следствию объясняется сравнительная мягкость приговора, неизвестно.

В Семипалатинской межрайконторе Берзин работал экономистом-плановиком. Потом в качестве старшего экономиста был зачислен в Облплан — это был период организации Восточно-Казахстанской области. Писал статьи, очерки. «Анализ животноводства по переписи 1932 года»; «Анализ предварительных итогов развития...»; еще какой-то анализ...

Тот, кто бывал в этих безлесых, оголенных краях, не забудет неизменно угрюмого выражения зимней казахстанской степи или ее осатанелого летнего жара. Жалкие, сводящие с ума просторы.

«Низовая работа наглядно показала мне ошибочность тех установок и взглядов, защитником и проводником которых я был последнее время в Наркомземе. Пересмотром своих идеологических позиций, отказом от ошибочных взглядов я обеспечил себе возможность активного участия в социалистическом строительстве. За практическую же свою работу я был награжден званием ударника и дважды премирован денежной премией».

Это из все того же краткого жизнеописания 1934 года.

«Идеологически перевооружившись, я в июне 1932 года выступил с политической декларацией и 14 сентября 32-го был досрочно освобожден из ссылки».

Последнюю дату стоит запомнить.

Дальше.

«В феврале 1933-го вернулся на работу в В.К. Облплан и занял должность руководителя сельскохозяйственного сектора».

Две эти даты: сентябрь 32-го и февраль 33-го — обозначили, может быть, самый драматичный и загадочный период в жизни Орловой.

В эти полгода она сделала свой выбор, определивший не только судьбу мужа, но и смысл, стиль, направленность ее собственной жизни и жизни ее близких.

Знал ли досрочно освободившийся из ссылки Берзин, что возвращаться ему уже не к кому и незачем? Или он понял это лишь в начале 33-го года, в Москве?

Да ездил ли он вообще в Москву? Был ли у них с Орловой какой-то решающий разговор?

Этого, может быть, мы никогда не узнаем.

В жизнеописании, датированном сентябрем 1934 года, он ни разу не упоминает не то что имя жены, но вообще ни слова не говорит о браке. В семейных воспоминаниях, пусть даже и сдобренных патокой, Берзин возникает как человек подчеркнутого великодушия и жертвенности.

Есть только одно приемлемое и во многих отношениях правдоподобное объяснение этой ситуации.

Затерянный в семипалатинской глуши сорокалетний ссыльный Андрей Каспарович Берзин, вполне сознающий, какая тень протягивается от него в жизнь Орловой, — этот человек, потерявший все, кроме права на поступок, совершил его, став инициатором — не разрыва, нет, — ухода, позднее оформленного как развод.

Он ушел из ее жизни тихо, не хлопнув дверью, по-английски, по-прибалтийски, как угодно, не загромоздив эту жизнь опасными упоминаниями и пометками.

Но было и еще одно обстоятельство, которое не могло не сказаться на его решении.

В 1933 году Орлову видели в обществе некоего немецкого дипломата. Она и не пыталась скрывать свою связь с немцем — сколько раз он подвозил ее на новеньком «мерседесе» к дому в Гагаринском переулке, — и родители обмирали от страха. Конец Веймарской республики и появление Александрова практически синхронно свели шансы немца к нулю.

— Пришло время устраивать жизнь, — с германской рассудительностью будто бы сказал он однажды русской подруге, имея в виду соперника-кинорежиссера, а не политику. О том, как он сам устроился при Гитлере, и устроился ли он вообще, история умалчивает.

К Берзину все это не имело уже никакого отношения.

На службу в семипалатинскую контору, теперь уже вольнонаемным, он поступил в феврале 1934 года, за несколько месяцев до первой встречи Орловой с Александровым.

«Я увидела голубоглазого золотоволосого Бога, и все было кончено» — фраза, произнесенная актрисой, вспоминавшей об этой встрече, кроме банального лирического отзвука, возможно, имеет свой строгий смысл. Конец всем сомнениям и угрызениям, конец всем расчетам и необходимости выбирать. Все было выбрано за нее. Подобную фразу могла произнести только женщина. Женщиной она и оставалась в первую очередь.

Семейные рассказы — вещь занимательная, но часто — ненадежная. Бесшумное и деликатное самоустранение первого мужа Орловой со временем было принято за его безвылазное — вплоть до конца сороковых — пребывание в казахстанской глуши.

А между тем он вернулся в Москву. Вернулся довольно скоро — не позднее сентября 1934-го. В октябре его вновь принимают на работу в Наркомзем — краткое жизнеописание понадобилось как раз для зачисления Берзина на скромную должность старшего консультанта финансового сектора.

Последняя запись в личном листке по учету кадров относится к августу 37-го года. В прилагаемой характеристике с грифом «Секретно» помимо прочего сказано:

«...За время работы в ПФО (планово-финансовый отдел) все производственные задания и работы выполняет добросовестно. По общественной линии не несет определенной нагрузки, однако отдельные поручения выполняет добросовестно и аккуратно».

Добросовестно и аккуратно... Он ходил на службу, отмечался в платежной ведомости. В обеденные перерывы жевал бутерброды, автоматически доставая из кармана плаща газету с сообщениями о чудовищных надоях и урожаях. Вникая, читал передовицы. В новостях культуры ему попадались заметки — о том о сем или, скажем, о фильме, выход которого по каким-то причинам откладывался (зачем-то считалось нужным сообщать об этом едва ли не каждый месяц). Он не придавал этому никакого значения — какая разница, — это было уже так далеко, что лучше не вспоминать.

А фильм все-таки вышел. И уже через полгода вся страна звенела и переливалась ЕЕ голосом.

Нам песня строить и жить помогает,
Она, как друг, и зовет и ведет,
И тот, кто с песней по жизни шагает,
Тот никогда и нигде не пропадет.

А он, Андрей Каспарович Берзин, пропал надолго. Он еще успел застать выход «Цирка», так никому и не обмолвившись о том, что связывало его с этой женщиной, чьи афиши можно было встретить на всех улицах и площадях (и, верно, уже в самом Наркомземе появились две-три крашеные блондинки с предательски быстро темнеющими проборами).

Его арестовали ночью, в самом начале 38-го года.

Он был готов. Добросовестно и аккуратно сложенный чемоданчик, как прежде, стоял наготове. Вместо извозчика был воронок. Приговор — после реактивного «следствия» — тоже существенно отличался. Восемь лет, которые Берзин отбывал в Усть-Вымьлаге, стали его последним сроком.

Вскоре после войны в квартире племянницы Орловой — Нонны Сергеевны Голиковой — появился высокий, совершенно седой человек в военной форме без знаков отличия. В памяти это так и осталось — неподвижным кадром: странный, красивый, очень худой человек с чемоданом в руках. Кроме чемодана у человека этого не было ничего, кроме пятидесяти четырех лет искореженной жизни, последней стадии рака и матери в Латвии, к которой его и отпустили умирать. В Москве он был проездом. У него никого не осталось в этом городе, кроме маленькой Нонны, когда-то подолгу жившей в его прежней семье.

Его время остановилось: он помнил маленькую девочку и потому принес ей в подарок куклу (как и наоборот — память детства укрупняет масштабы). И только когда вошел, понял, что прошло достаточно времени для того, чтобы девочка успела не только вырасти, но и родить другую девочку. Этой другой он и оставил подарок.

Предыдущая страница К оглавлению Следующая страница

 
  Главная Об авторе Обратная связь Книга гостей Ресурсы

© 2006—2017 Любовь Орлова.
При заимствовании информации с сайта ссылка на источник обязательна.


Яндекс.Метрика