Глава 3

Вот две фотографии начала века. На одной, более ранней, — Петр Федорович Орлов (несколько похожий тут на поэта Иннокентия Анненского) с супругой — Евгенией Николаевной Сухотиной. Ничто в ней еще не предвещает традиционный образ графини-бабушки, какой она запомнилась многим в сороковые годы. На другой — Петр Федорович — молодцеватый, гренадерского, судя по всему, роста мужчина запечатлен в полковничьей форме инженера-путейца; на кителе можно разглядеть ордена Святой Анны 2-й и 3-й степени, Святого Владимира 4-й и Святого Станислава 3-й степени; медали — «300-летия дома Романовых» и «В память об Императоре Александре 3-м». На эфесе шашки, в верхней ее части, просматривается барельеф орла — видимо, наградное оружие с золотом.

Как любили тогда фотографироваться! Какие принимали позы! На массовых снимках — первый ряд непременно вповалку, хоть в смокингах, хоть в косоворотках...

Что за постановочные эффекты предшествовали световым вспышкам!

Ах, если бы знать тогда, что все эти ордена и медали, это золото и серебро — свидетельство заслуг и преуспевания — со временем превратятся в банальнейший компромат, вырезаемый ножницами любящими потомками как раз по линии былого успеха и славы (ах, только бы не разглядели чин, только бы не высмотрели наградное, с золотом...).

До этого, впрочем, еще далеко, пока можно снимать...

Промежутки между световыми вспышками — елочными гирляндами, бегущими по темному полю прошлого, — сокращаются, пропадают вовсе, свет становится непрерывным и сосредотачивается на внушительной фигуре Шаляпина с бледно-розовой девочкой на руках... Этакая удачная заставка к удачливой жизни — подарочный, перевязанный розовой лентой вариант судьбы, — пожалуй, даже слишком праздничной, чтобы казаться правдоподобным.

И тем не менее все так...

В зале особняка на Новинском бульваре три раза в год Федор Иванович устраивал для своих детей и их друзей воскресные утренники.

Появление розового ангела с белокурыми локонами до плеч было замечено восьмилетним мальчиком, учеником младшего приготовительного класса, единственным пришедшим в гимназической форме — Иосифом Прутом. Он смотрел на нее как завороженный и очнулся, когда услышал голос хозяина:

— Дамы приглашают кавалеров!

Празднично-розовое медленно подплыло к серогимназическому и произнесло:

— Я вас приглашаю, кавалер!

Знакомство будущего драматурга с будущей актрисой состоялось.

С Ириной — старшей дочерью Шаляпина — Иосиф был на «ты», но обратиться на «ты» к розовому ангелу он не смел в течение всей последующей жизни.

В другой раз по случаю какого-то праздника ставили детскую оперетту «Грибной переполох». После исполнения роли Редьки (которую, по семейным преданиям, она в то время действительно напоминала), расцелованная Шаляпиным, Любочка оказалась у него на руках. «Я знаю, она станет артисткой!» — сказал воодушевленный Федор Иванович, впрочем, в тот день он целовал и поднимал на воздух много детей.

Была среди них и старшая Любочкина сестра — Анна (Нонна — тогда еще началось двоение этого имени в семье), утонченная, хрупкая, перенявшая смуглоту Раевских, но только не их родовую замкнутость, свойственную скорее младшей. Какой гриб или овощ изображала она на том празднике? Известно, что уже тогда она подавала большие надежды как скрипачка: на одной из фотографий она в гимназической форме со скрипкой, прижатой к угловатому плечу. Любочка же того времени — довольно упитанная, кругленькая девочка в матроске, с прямым пробором и двумя косичками — нормальный, здоровый ребенок, призванный вместе с сестрой (которую часто ставили ей в пример) удивлять всех своими музыкальными талантами.

Маменькиными стараниями сестры трепетали перед ней, вплоть до ее, Евгении Николаевны, глубокой старости. Боже упаси не так подать кофе, тут же летевший в нерасторопную или просто непонятливую служанку или, позднее, в домработницу! Надо было идти выяснять, успокаивать, делать все возможное, чтобы кофе был выпит, и т. д.

Миловидный худенький деспот — мамочка упрямо сочиняла для девочек ту музыкальную тему, которая не смогла стать ее собственной судьбой.

Любочка — актриса?! Евгении Николаевне это могло присниться разве только в жутком сне послереволюционного периода (эти кошмары начнутся довольно скоро).

В семь лет младшую из сестер Орловых — Любу — привели на экзамен в музыкальную школу. Она сыграла несколько пьес и сразу была принята.

Для самой Евгении Николаевны музыка осталась лишь видом вечернего отдыха, сопроводительным трепетом жизни. В выходные и праздники она аккомпанировала мужу — Петру Федоровичу, обладавшему весьма недурным голосом; считалось даже, что его карьера военного инженера-путейца могла в свое время и не состояться. Артистизм натуры Петра Федоровича если и способствовал движению по служебной лестнице, то одновременно каким-то забавным и роковым образом требовал косвенных проявлений этого артистизма: кроме пения страстью Петра Федоровича были карты. Это была отдельная тема, это была тяжелая тема...

Петр Федорович пел, Евгения Николаевна аккомпанировала — все знали, что этот огромный красавец трепетал перед ней.

Они поженились в конце прошлого века, вероятнее всего в 1898 году, в приданое Евгении Николаевне было дано имение Сватово в Воскресенском уезде (ныне Истринский район) Московской губернии. Приданое, сыгравшее известную роль в дальнейших семейных событиях.

Имение это было небольшим и не могло идти в сравнение с несколько пасмурным великолепием Кочетов — владением Михаила Сергеевича Сухотина (дяди Евгении Николаевны) и его жены — Татьяны Львовны, старшей дочери Льва Толстого.

Роду Сухотиных Кочеты были пожалованы еще Петром I и Иоанном — около двух тысяч десятин земли: огромный парк, пруды, старинный дом — одноэтажный, но очень вместительный.

По воспоминаниям биографа и секретаря Толстого — В. Булгакова, Лев Николаевич приехал в Кочеты и «вечером, когда было уже совсем темно, он, никому не сказав об этом, один пошел гулять в парк и заблудился там. А нужно сказать, что парк в Кочетах огромный: три версты вокруг, а длина всех дорожек, очень запутанных, двенадцать верст. Татьяна Львовна не без основания опасалась и раньше, что Лев Николаевич, гуляя один по парку, может почувствовать себя дурно, упасть на какой-нибудь дорожке, и тогда его не найти.

Несколько человек побежали разыскивать Толстого, стали звонить в колокол, трубить в какой-то охотничий рожок. Из деревни прибежали крестьяне, которые вообразили не что иное, как то, что на Сухотиных напали экспроприаторы» (В. Булгаков. «Л.Н. Толстой в последний год его жизни»).

И хотя все кончилось благополучно — Толстого встретили на одной из дорожек (обойдя парк, он вышел в поле, заблудился и, услыхав звон, пошел на него) — в этих вечерних блужданиях видится теперь какая-то неосознанная, полушутливая прелюдия его позднейшего исчезновения и ухода.

«Барская жизнь, — отзывался Толстой о Кочетах, — распробарская, красивая. Но это барство незаметно, потому что сами хозяева — милые, добрые. Знаете, как у нас деспотия, так у них конституция... Поэтому там легче жить».

«...Здесь так хорошо, что иногда забываешь, откуда это все берется!» — говорила дочь, Татьяна Львовна (В. Булгаков. Там же).

А бралось все во многом стараниями хозяина — Михаила Сергеевича Сухотина, члена первой Государственной Думы, человека энергичного, остроумного, проведшего с Толстым за шахматной доской не один десяток часов. Насмешливый и хладнокровный, Сухотин блестяще рассказывал о своих думских впечатлениях, в лицах изображал Аладьина, Муромцева и других известных парламентариев и говорунов. Сухотин был одним из тех немногих людей, к мнению которых Толстой в последний свой период прислушивался. О степени доверия к этому человеку говорит тот факт, что положенные на хранение в Тульский отдел Госбанка дневники писателя могли быть выданы лишь самому Толстому или — по его доверенности — Михаилу Сергеевичу.

Отличался Сухотин и довольно изрядной храбростью в критике Льва Николаевича, иногда яростно нападая на те или иные выражения или страницы писаний Толстого. Присутствующих одинаково поражала как храбрость Михаила Сергеевича, так и то благодушие, с каким Толстой выслушивал своего зятя, чья «кочетовская конституция, видимо, служила достаточно веским доводом в пользу того, чтобы быть выслушанным».

Как-то утром, читая в подлиннике «Добродетельное рабство» Ла Боэти, Толстой выписал из предисловия мысль о том, что история (то есть наука истории) скрывает правду.

Эти слова, сами по себе способные служить эпиграфом к любой книге, в которой идет речь о живущих или когда-либо живших людях, являются чем-то вроде упрека даже самому добросовестному биографу, рискнувшему вдруг провести свои хрупкие параллели...

Летом в Кочетах собиралось все огромное семейство Сухотиных (среди своих двенадцати сестер и братьев Евгения Николаевна была одной из младших). В жаркие дни стол накрывали на большой веранде дома, с которой открывался прелестный вид на сад и на вполне левитановскую даль за ним.

Лужайка и парк поступали в распоряжение десятка бело-розовых детей обоего пола, но была ли среди них Любочка?

Во всяком случае, во время посещения Кочетов Толстым ее не было, среди многочисленных малолетних сидельцев на коленях великого старца она не значится. Зато есть другое свидетельство их «общения», куда более веское и вещественное, чем устные семейные легенды, обрастающие всевозможными красотами и тщательно подгоняемые под дальнейшую биографию заинтересованного в этом лица.

Маленькая книжка со сказками Толстого была наконец прочитана маленькой Любочкой, которая выразила свое восхищение ими. Деловитая Евгения Николаевна решила направить это восхищение в русло свойственного ей (и, кстати, совершенно нормального) родительского тщеславия. В результате восхищение приняло довольно конкретную форму: письмо со словами детского восторга и пожеланиями здоровья вскоре отправилось в Ясную Поляну.

Толстой получал несметное количество писем. Балансируя между раздражением и добросовестностью, он обращался к своему секретарю: «Почему "великий писатель земли русской"? Почему не воды? Я никогда этого не мог понять».

М.С. Сухотин удивлялся, отчего в одном из писем какой-то революционер называет Льва Николаевича «великий брат».

«Мое положение такое, — смирялся Толстой, — что не хотят обращаться просто "милостивый государь" или "любезный Лев Николаевич", обязательно хотят придумать что-нибудь необыкновенное и выходит всякая чепуха» (По воспоминаниям В. Булгакова. «Л.Н. Толстой в последний год его жизни»).

Письмо маленькой московской родственницы было не из этого сорта и начиналось вполне традиционно.

Люба Орлова... Любочка. Любопытно, сразу ли вспомнил Толстой, о ком идет речь?..

Через некоторое время младшая из сестер Орловых получила книжку «Кавказский пленник» с дарственной надписью: «Любочке Л. Толстой».

Почти вздорная мысль: почему все же это была не старшая, не Нонна, ведь она тоже, что называется, «подавала надежды», играла на скрипке и уж наверняка прочла к тому времени толстовские сказки. Бывшая на три года старше, не решилась вовремя выразить восхищение или же вообще это было не в ее характере? Она все время не совпадала, оставалась в стороне. Замкнутость, безразличие к положению на виду или просто положение старшей сестры как-то негласно, неназываемо оставляло ее в тени лучистого обаяния младшей?

Две девочки: тоненькая, темная «раевская» Нонна и крепенькая, в орловскую породу, Любочка.

Две сестры. Две судьбы — как два варианта одной жизни.

Обычное перекрестье: внешне ни на кого не похожая, Нонна обладала мягкостью и уступчивостью Петра Федоровича.

Люба, взяв от отца орловскую стать и голубые глаза, унаследовала хватку матери и ее небольшой рост.

Было в ней какое-то лобастое упорство.

Судьба, словно в предвидении этих воплощений, проводила подготовительную работу. Она проводила ее руками отца (в буквальном и переносном смысле) — владельца трех имений, перешедших к нему по строгановской ветви рода.

Как иные бывают подвержены запоям, загулам и другим приятным жизненным встряскам, Петр Федорович с азартом, равноценным его артистизму, играл в карты.

Он был честный игрок, но он был неудачливый игрок.

Однажды он явился домой, держась ровно и прямо, с рассеянно-безумной улыбкой на губах. Евгения Николаевна, хорошо понимавшая, что это могло значить, заперлась у себя и не выходила до середины следующего дня.

Вечером, тоном, каким признаются в святотатствах или прелюбодеяниях, он сообщил ей, что проиграл последнее из трех принадлежавших ему имений, что жизнь — вздор, и почему бы по этому случаю не выпить чаю и не сесть за рояль, — ему весь день напевалось это апухтинское: «Молчи, грусть, молчи»...

Маленькое лицо Евгении Николаевны окаменело, потом губы ее затряслись, а на следующий день, тщательно напудренная, она уже сидела за роялем, со снисходительным обожанием взглядывая на неудачливого игрока.

— Вот видишь, Женечка, — говорил Петр Федорович, одной фразой распахивая дверь новой эпохи, — хорошо все же, что я успел проиграть эти злосчастные имения, которые у нас теперь все равно бы отобрали!

Понятно, что сказано это было уже после переворота 17-го (затем повторялось неоднократно), в январе следующего года (по старому летосчислению). Любочке исполнилось шестнадцать — была она на три года моложе своей сестры и, как указывала спустя тридцать лет в своей машинописной автобиографии, родилась в 1902 году в семье служащего какого-то учетного ведомства, «после революции перешедшего на работу в РКА» — слева на полях против этих и без того более чем скупых строк имеется пометка: «Надо ли?»

Надо ли объяснять, в какое время это писалось? Что пятнадцать лет жизни, стоящие за этой сделанной рукой Орловой пометкой, могли бы потребовать слишком громоздких и неудобосказуемых сносок и комментариев? Что Петр Федорович совсем не сразу перешел на работу в РКА, а жил какое-то время с семьей в имении Сватово, собственно уже переставшем быть имением, а превратившемся во что-то вроде запущенной подмосковной дачи, в место спасения от городской смуты. В какой бы растерянности ни пребывал этот человек, каждое утро его видели в роскошной шелковой куртке с золотыми кистями, подтянутого, улыбчивого, «в одеколоне», пытавшегося не относиться всерьез к чему бы то ни было — невнятице времени, недоеданию, нервозности Евгении Николаевны, к тому, что дочери, вынужденные забросить музыку, превращались в молочниц — сватовские коровы, спасшие семью от голодных обмороков, в конечном счете и определили судьбу старшей, Нонны.

По утрам, залив бидоны молоком, сестры отправлялись в город, благо Сватово располагалось совсем недалеко от Москвы. От тяжести бидонов суставы краснели, распухали — у Любочки это осталось на всю жизнь; и с того времени руки Орловой всегда выглядели старше ее самой — она не любила их, прятала, — у вас нет ни единого шанса разглядеть их в кадре.

На Божедомке, там, где теперь находится Театр армии (чью форму пятиконечной звезды способны оценить разве что небеса, а смертным пешеходам он предстает в виде абсурдного нагромождения каких-то выступов, балкончиков и колонн), располагались крохотные деревянные переулки. Несколько живших в этом районе семей и были клиентами сватовских молочниц.

Сестры Орловы несли молоко в Орловский тупик — в этом было что-то назойливо символическое, «говорящее»; тем не менее такой тупик действительно значился на картах тогдашней Москвы.

В тупике находился дом известного в то время краснодеревщика Веселова — мрачноватого вздорного человека, со всем своим многочисленным семейством еще кое-как удерживающегося на плаву относительного благополучия. Один из его сыновей — Сергей, во многом перенявший характер отца, — готовился к приходу молочниц особенно тщательно. Высокий и несколько угрюмый красавец, менее всего интересовавшийся ремеслом отца, он с разрешения сурового родителя в один из дней предложил сестрам чаю; в другой раз чай как-то незаметно слился с незамысловатым обедом; было очень тихо, чинно и неуютно. А через какое-то время, придав своему лицу драматическое выражение, Сергей буквально на несколько минут задержался возле лестницы с Нонной — худенькой, трепетной Нонной, которая так выгодно Отличалась от полноватой и, в общем, довольно простенькой на вид Любочки, ждавшей ее во дворе, на теплом апрельском ветру.

Было условлено, что в следующий раз сестры дадут концерт: Люба — вокал и рояль, Нонна — скрипка, одна из дочерей Веселова тоже на чем-то играла. Когда тебе около двадцати, революции и перевороты воспринимаются служебным фоном собственной влюбленности, тем более что май — теплый, а лето — раннее, и после одного из концертов, замешкавшись, замолчав (говоруном он так и не стал), Сергей почувствовал, что больше не скажет ни слова, и тут же сделал Орловой предложение.

Это был странный брак. Это был дикий брак. Еще пару лет назад Евгения Николаевна сказала бы, что ни за что его не допустит. Теперь ей оставалось лишь сжимать руки и молчать.

Жених произвел на нее неприятное впечатление своей настороженной молчаливостью и странным выражением постоянного недовольства в глазах.

— Господи, о чем вы хоть с ним говорите? — спрашивала она Нонну, и та старательно вспоминала — действительно, о чем?

Это был на редкость молчаливый брак. Словно сам факт его заключения послужил сигналом какому-то необъяснимому обету молчания — только одному и способному продлить брак во времени.

И с точки зрения времени этот брак оказался недолгим.

С тех пор с музыкой для Нонны Орловой было покончено. В доме Веселовых (хоть и устраивались Там время от времени импровизированные концерты), удерживались некие патриархальные порядки. Практически же это выражалось в постоянной атмосфере какого-то едва сдерживаемого раздражения и беспокойства, всегда способного обернуться скандалом или серией мелких придирок. Сын оказался похожим на отца. Его только еще начинавшаяся инженерная карьера (вполне состоявшаяся в будущем) погружала жену в тягучее месиво тогдашнего быта; кроме того, постоянные переезды с места на место, неустроенность — их дочь (тоже Нонна) подолгу жила в семье младшей сестры, с Евгенией Николаевной и Петром Федоровичем. Муж хотел одного: чтобы жена сидела дома и варила щи. Она и варила эти бесконечные жирные щи, от одного упоминания которых бросало в дрожь Евгению Николаевну.

Она, Нонна, была очень молодой, и она любила Сергея какой-то особой, сугубо отечественной разновидностью этого чувства, когда жена не способна ни смягчить нрав мужа, ни раствориться в нем без остатка. Оставаясь собой, она приняла судьбу, и в этом не было ни малейшего надрыва, скорее напоминало какую-то не смертельную, но и неизлечимую болезнь или пожизненный траур, сигнализировавший младшей сестре: в эту сторону не, ходить, это не твое. Вряд ли Любочка понимала смысл этих сигналов, скорее это было просто отталкиванием от опыта сестры из чувства самосохранения; тщеславию же пока отводилась должность статиста, участника бессловесной массовки — театральный лексикон в данном случае заполняет пробел, насыщенный смутными и довольно приблизительными мечтаниями.

Попросту говоря, она не знала, что делать. И никто из близких этого не знал. Учеба в Московской консерватории по классу рояля (у профессора А.П. Островского и К.А. Киппа) дала ей не ослепительно залитую сцену и сольные концерты, а темный прокуренный зал кинотеатра со скверным, почти невидимым для зрителей роялем. Единственная музыкальная надежда семьи зарабатывала тем, что сопровождала своей игрой фильмы. Директор кинотеатра изводил ее тем, что любил, подойдя сзади, дотронуться до руки, чуть повыше локтя. Она вздрагивала, улыбаясь отнюдь не самой кинематографической улыбкой, — надо было работать, работать, — большая часть денег шла на учебу в балетном техникуме Луначарского. Вряд ли она в то время рассчитывала стать актрисой, и это умение требовало какого-то продолжения, — какого? — она не очень понимала. Не всегда зная, что надо делать, она чувствовала, чего делать не следует. Ломиться в закрытые двери, за которыми во всю мощь звучала классическая музыка, она больше не собиралась.

В балетном техникуме она сбросила несколько килограммов, но, к счастью, так и не избавилась от своей, столь притягательной, полноватости. Потеря в весе со временем обернулась возможностью дополнительного заработка: она учила нэпманов танцам.

Мысль об актерской карьере с самого начала была окрашена в опереточные тона тех фильмов, которые Любочка сопровождала. Густо подведенные глаза, преувеличенная мимика, каратыгинский жест — все это сплеталось в довольно забавную комбинацию с опереточным же и трагикомическим бытом семьи.

Орловы перебрались в огромную коммуналку в проезде МХАТа. Петр Федорович пугал и очаровывал ее обитателей старорежимной курткой с кистями, одеколоном, всеми этими «голубчиками», «дорогой мой» и прочими литературными прелестями. Трудно избавиться от ощущения, что он воспринимал происходящее как затянувшийся анекдот, который все рассказывается, и деликатный слушатель, чтобы не обидеть бесплатного юмориста, начинает смеяться на всякий случай заранее, и смех его становится понемногу совершенно безумным. Мне иногда кажется, что именно это ощущение неправдоподобности, мнимой эпизодичности происходящего сыграло с тогдашней интеллигенцией самую злую шутку, лишив ее не только воли, но и способности адекватного восприятия. Нет, все это уже слишком, чтобы могло продолжаться долго, — вот рефрен всевозможных мемуарно-свидетельских показаний.

С Евгенией Николаевной все было сложнее. Трезвая, жесткая, она быстро разобралась в окружающем безобразии, раз и навсегда определив его как пожизненную катастрофу. Впрочем, «разобралась» — не совсем точное слово, ибо она и не пыталась ни в чем разбираться: ее понимание происходящего выразилось в глухом и абсолютном отторжении, круговой обороне против всего нового. Она не детализировала, не углублялась. Происходившее с семьей, с дочерьми она воспринимала как личное оскорбление, проявление вселенского зла и, случалось, срывала его на домашних. Будь ее воля, она бы не выходила на улицу, заперлась в четырех стенах, когда б эти стены были достаточной прочности и непроницаемости. Но они не были таковыми. Ее бесило чудовищное татарское семейство, имевшее обыкновение время от времени устраивать какие-то варварские праздники в коридоре, с участием приехавших родственников; вечно рыдающая глупая сторожиха, при открытой двери кормившая грудью бордового заскорузлого младенца, но главное — стены, эти стены, пропускающие любые шероховатости пролетарского быта, невыносимые для обостренного музыкального слуха Евгении Николаевны. Можно представить ужас этой дамы, когда однажды (случалось и прежде) они с дочерью, причем в присутствии гостя, стали невольными слушательницами короткого и, видимо, не слишком убедительного соития пожилого и небрезгливого соседа, который возвестил о завершающей стадии акта с безымянной партнершей торжествующим, словесно обозначенным кликом.

Немудрено, что эта фарсовая акустика гнала Любу прочь из дома.

День ее был забит до предела. К игре в кинотеатрах, балетному техникуму и самостоятельным занятиям вокалом скоро добавились уроки актерского мастерства у педагога МХАТа Е.С. Телешовой.

У нее не очень-то получалось. Возможно потому, что сама она не очень-то представляла, что должно получиться в результате этого бесконечного и интенсивного обучения. В частности, выяснилось, что начинающая была лишена убедительных и явных проявлений драматизма, того самого нерва, за наличие которого так много прощается всем начинающим. Любочка много хлопотала лицом, суетилась, вскидывала брови.

— Простейшее упражнение: возьмите в руки воображаемое яблоко. Почувствуйте его тугую лакированную поверхность, или, может быть, оно с мякишем гнильцы? Надкушенное? Уже покрывшееся ржавчинкой в выемке надкуса?

А теперь теннисный мяч. Пинг-понговый шарик. Возьмите пепельницу. Какой она формы? Откуда вы ее взяли? Только ничего не играйте. Есть в ней окурки? Нет? Запонка? Очень хорошо. Возьмите запонку. Я же говорю, не играйте!

А теперь дождь. Я говорю: дождь, а не ливень. Учитесь слушать... Допустим. Вам что, нравится стоять под дождем? Очень хорошо. Это лето? Осень? Моросящий, унылый... — нет, вы все время что-то играете! Не могу понять что. Лучше подумайте о том, во что вы одеты. Вы в лесу. Вряд ли в лесу ходят руки по швам. Начнем с грибов. Каких? Хороший вопрос. Подосиновик. Так, когда попадается гриб, вы каждый раз всплескиваете руками? Настоящий грибник, найдя гриб, подбирается к нему настороженно, боясь спугнуть привалившее счастье, и уже косит глазом в сторону, прощупывает, кружит, нет ли рядом, — да берите же его или — да — срезайте ножом. Подосиновик или белый? Ну так не держите его как зонтик. Дождь давно кончился, вы этого не заметили? Что? Не почувствовали? Чувствовать. Ужасное слово. Не надо ничего чувствовать. Сцена — это расчет, глазомер, трезвый ясный ум. Чувствовать будете потом. И то, в лучшем случае — на две-три секунды. Если успеете. Чувства — удел дилетантов. И гениев. О последних забудьте. Хотя бы на время. Господи, почему вы все время улыбаетесь?

— Потому что уже ничего не чувствую.

— Это прекрасно. Продолжим.

В ней было одно качество. Взявшись за что-нибудь, она стремилась все доводить до конца. За это прощается многое. Даже больше, чем за подлинный нерв. Это редкое качество, это крайне уважаемое качество.

Когда дошли до слова — то есть до басен, стихов и коротеньких отрывков, выяснилось, что ученица забыла про яблоко, про грибы, про дождь в лесу — про все, что она сама с таким рвением постигала. Видимо, считала, что началось главное: игра, а все предыдущее — только необходимая прелюдия, правила игры, ритуальная рутина.

Она все «показывала». Показывала лисицу, показывала ворону, и даже сыр. И почему-то, Читая, декламируя, она словно всему удивлялась — чему бы?

— Поверьте этому: «На ель ворона взгромоздясь...» Только не надо показывать, как она взгромоздилась. Это дано не многим. Просто увидьте и поверьте, что это произошло.

Лиса в Любочкином исполнении получалась глупо доброй, ворона полоумной. Это была игра поддавков, выставка любительских приемов.

Чем поразила педагога эта милая девушка?

Тем, что она ни разу не расплакалась. Ни разу. Что бы ей не говорили, в который бы раз не прерывали и не заставляли начинать снова. В сущности, она была идеальной ученицей. В голове от приевшихся, потерявших смысл слов громоздился вороний грай, — между прочим, уроки были платные.

Как и балетный техникум.

Юбки, кофточки, шарфики, в которых она там появлялась, не должны были выглядеть дешево. Носить телогрейку, подпоясанную бечевкой, так, чтобы она выглядела как английский жакет или просто причудой состоятельного человека, — врожденное качество.

И через двадцать, и через сорок лет журналисты и молодые актеры задавали ей один и тот же вопрос — насчет секрета ее формы. Орлова выдавала этот секрет охотно и всем: утром в Течение полутора часов — балетный станок. Каждое утро в течение пятидесяти лет. Другой секрет — всеми способами не допускать всевозможные волнения и неурядицы, обходить их, уметь предугадывать — она унесла с собой. Впрочем, это она постигла не сразу.

Музыкальное сопровождение фильмов не такая уж ничтожная и низкооплачиваемая работа. Сеансы собирали полные залы.

Из 150 фильмов, выпущенных частными фирмами в 1918-м, не было ни одного, в котором хоть как-то упоминался октябрьский переворот. Масса экранизаций, салонно-мистических драм, всевозможных симпатичных надрывов — «Бурей жизни смятые», «Любовь поругана, задушена, разбита», «Смят и растоптан душистый цветок», «Не подходите к ней с вопросами» и т. д.

История русского дореволюционного кино забыта так основательно, что можно подумать, будто ее не было вообще. А между тем известный французский историк кино Жорж Садуль заметил, что «по количеству, а может, и по качеству картин русское кинопроизводство занимало одно из первых мест в мире». Иван Мозжухин бросал с экрана свой знаменитый «светлостальный» взгляд — по выражению Набокова, встретившего его перед эмиграцией в Крыму, уносимого лошадью со съемок «Хаджи-Мурата». Расправляя мощные крылья демонического плаща в «Сатане ликующем», Мозжухин не догадывался, что однажды стараниями трудолюбивого семнадцатилетнего инструктора губнадзора в Екатеринбурге превратится в средство неуклюжей агитки в пользу Советов.

Золотоволосому пареньку был поручен контроль за кинорепертуаром города. В фильмотеке Екатеринбурга хранились старые русские и зарубежные картины, в подавляющем большинстве не рассчитанные на пролетарскую серьезность властей. Молодой инструктор недрожащей рукой вырезал из них все, что не соответствовало революционному духу. Приходилось писать к старым и вредоносным картинам новые вступительные тексты, переделывать надписи и даже перемонтировать отдельные эпизоды. Эта жульническая перелицовка, позволявшая придать старой продукции товарный вид новой эпохи, так захватила юношу, что вскоре репертуар города был наводнен странноватыми монстрами — этакой кино-«Герникой», предвосхитившей знакомство ее автора с Пикассо.

Забавная параллель. В Москве молодая Орлова сопровождала игрой на рояле фильмы того же толка, что и те, которые с юношеским упоением выворачивались наизнанку семнадцатилетним цензором Григорием Александровым.

Предыдущая страница К оглавлению Следующая страница

 
  Главная Об авторе Обратная связь Книга гостей Ресурсы

© 2006—2017 Любовь Орлова.
При заимствовании информации с сайта ссылка на источник обязательна.


Яндекс.Метрика